Наполеон III считал войну с Россией войной «платонической», как реванш Франции за 1812 год. Он не желал продлевать вражду с Петербургом, истощая свою казну и обогащая биржи Лондона. Переговоры за спиною Англии он поручил сводному брату – герцогу Шарлю Морни. Через венских банкиров Морни вошел в тайные сношения с князем Горчаковым.
– Россия, будучи нема, – ответил Горчаков, – не остается глухою. Но мир между нами возможен в том случае, если Франция не потребует от России унизительных уступок…
Осенью русские войска покинули Севастополь, но не было силы, которая заставила бы их уйти из Крыма; тогда в России можно было нарваться на оплеуху, сказав, что Севастополь пал. «Севастополь не пал,– говорили русские, – он лишь оставлен нами». Мира не было, а война заглохла сама по себе. Наполеон III заверил Горчакова, что условия мира не будут отяготительны для русской чести, о чем князь сразу же поспешил сообщить в Петербург – канцлеру Нессельроде.
– Кажется, – сказал он Балабину, – мне удастся вывести Россию из конфликта без ущерба для ее достоинства…
Поздно вечером прибыл курьер из Петербурга, вручил пакет от канцлера. Горчаков сломал хрусткие печати. Едва вчитался в бумаги, как рука сама потянулась к колокольчику.
– Бог мой, – крикнул он вбежавшему Балабину, – все пропало! Нессельроде повелевает прервать отношения с герцогом Морни, а переговоры о мире с Буолем перепоручает своему зятю, саксонскому барону Зеебаху.
– Но почему же с Буолем? При чем тут Зеебах?
– Нессельроде разрушил дело почетного мира. Тайну моих переговоров с Францией он подло разгласил перед Веною…
Предательство было непоправимо для России! Наполеон III, возмущенный поведением петербургского кабинета, сразу же прервал переговоры. А при встрече с канцлером Буолем князь Горчаков заметил на его лице торжествующую усмешку.
– Теперь, – сообщил Буоль, – условия мира будем диктовать мы… Не скрою от вас, любезный коллега, что России предстоит испытать некоторую чесотку своего самолюбия.
На этот раз условия мира были очень унизительны!
– Я не думаю, чтобы Петербург на них согласился.
– Тогда… война, – злорадно отвечал Буоль.
– Конечно! – сказал Горчаков, нарочито замедленно протирая очки. – С человеком, имеющим двести тысяч годового дохода, я не могу говорить иначе, как только в уважительных тонах. К тому меня обязывают долги и полное отсутствие доходов…
Вскоре он испытал признаки отравления. Слег в постель, его мучительно рвало, в глазах было темно…
– Мсье Балабин, – сказал он, – я хотел бы сдать русское посольство в Вене именно вам, русскому, и вам позволительно развить свою ненависть к Австрии до невозможных пределов.
– Когда вы, князь, почувствовали себя дурно?
– Сразу после обеда у этого саксонца Зеебаха.
– Вы имеете какие-либо подозрения против Саксонии?
– Против Саксонского королевства – никаких. Но я имею массу подозрений противу Российской империи, ибо за столом у барона Зеебаха я сидел подле его очаровательной жены, дочери нашего канцлера Карла Вильгельмовича Нессельроде!
…Россия пребывала в политической изоляции.
Тютчев не расписался – Тютчев разговорился…
Крымская эпопея надломила его – она и выпрямила!
Новый год был встречен нервными стихами:
Черты его ужасно строги,
Кровь на руках и на челе,
Но не одни войны тревоги
Принес он людям на земле.
Федор Иванович полагал, что мир замер на пороге небывалого кризиса, а народу русскому уготована судьба роковая – противостоять всей Европе, которую сокрушит изнутри некто «красный», после чего святая Русь вернется на исконные исторические пути, а мир славянства встанет под русские знамена.
– Но этого еще никто не осознает, – рассуждал он. – Жалкие мухи, прилипшие к потолку корабельной каюты, не могут верно оценивать критические размахи корабельной качки!
Лучшие годы жизни (с трагедиями и надрывами) Тютчев провел в Германии; любя немецкий мир, он понимал его национальные терзания; друг Шеллинга и Гейне, поэт грезил о той уютной Германии, которая возникала из идиллических картин Шпицвега – с их виноградными террасами, с инвалидными командами крепостей, усопших в лопухах и бурьяне, с ночными патрулями, которые, воздев фонари, обходят мистические закоулки средневековых городов, населенных сентиментальными башмачниками и пивоварами, Гретами и Лорелеями, ждущими почтальона с письмом от сказочного рыцаря… Но политика удушала поэзию! Тютчев был политическим трибуном светских салонов. В ярком освещении люстр, под волнующее шуршание женских нарядов, в говоре и смехе юных красавиц поэт становился неотразимо вдохновенен. Будто невзначай, он транжирил перлы острот и афоризмов, а Петербург повторял их, как откровение…
Лев сезона – так прозвали его в столице, хотя этот некрасивый и малоопрятный человек меньше всего походил на жуира и бонвивана.
Вот он выходит из подъезда дома на тихой Коломенской, проведя эту ночь не в семье, где его заждалась жена, а опять у Лели Денисьевой, последней своей любви.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней.
Сияй! Сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней…
Поэт! Впрочем, на поэта Тютчев тоже не похож: щупленький, лысенький, поверх пальто накинут немыслимый плед, конец которого небрежно волочится по панели. Не только поэта, но даже камергера двора его величества, каким он был, Тютчев не напоминает. Скорее, пришибленный невзгодами жизни мелкий титулярный советник, корпящий над перепиской казенных бумаг.